«Мама, я хочу быть художником». Отрывки из автобиографии Марка Шагала
Свою автобиографию Марк Шагал называл «романом своей жизни». Художник написал ее до эмиграции — в Москве в 1922 году. Ее переиздавали несколько раз: сначала книга вышла в 1931 году в Париже, потом ее перевели на другие языки. На русском автобиография Шагала была выпущена лишь в 1994 году.
О родном городе художника и его любимом Париже, об учебе и первых этюдах, о современниках и единственной музе — первой жене Шагала Белле Розенфельд. Читаем отрывки «романа жизни».
О Витебске
Мой грустный и веселый город!
Ребенком, несмышленышем, глядел я на тебя с нашего порога. И ты весь открывался мне. Если мешал забор, я вставал на приступочку. Если и так было не видно, залезал на крышу. <…>
И смотрел на тебя сколько хотел.
Ребенком, несмышленышем, глядел я на тебя с нашего порога. И ты весь открывался мне. Если мешал забор, я вставал на приступочку. Если и так было не видно, залезал на крышу. <…>
И смотрел на тебя сколько хотел.
Плетни и крыши, срубы и заборы и все, что открывалось дальше, за ними, восхищало меня.
Что именно — вы можете увидеть на моей картине «Над городом». А могу и рассказать.
Цепочка домов и будок, окошки, ворота, куры, заколоченный заводик, церковь, пологий холм (заброшенное кладбище).
Все как на ладони, если глядеть из чердачного окошка, примостившись на полу.
Что именно — вы можете увидеть на моей картине «Над городом». А могу и рассказать.
Цепочка домов и будок, окошки, ворота, куры, заколоченный заводик, церковь, пологий холм (заброшенное кладбище).
Все как на ладони, если глядеть из чердачного окошка, примостившись на полу.
О первых рисунках
Мои этюды: домики, фонари, водовозы, цепочки путников на холмах — висели над маминой кроватью, но куда вдруг все они подевались?
Скорее всего, их приспособили под половые коврики, — холсты такие плотные. <…>
Мои сестрицы полагали, что картины для того и существуют, особенно если они из такой удобной материи.
Я чуть не задыхался.
В слезах собирал работы и снова развешивал на двери, но кончилось тем, что их унесли на чердак и там они заглохли под слоем пыли.
Скорее всего, их приспособили под половые коврики, — холсты такие плотные. <…>
Мои сестрицы полагали, что картины для того и существуют, особенно если они из такой удобной материи.
Я чуть не задыхался.
В слезах собирал работы и снова развешивал на двери, но кончилось тем, что их унесли на чердак и там они заглохли под слоем пыли.
О других талантах
Почему я пел?
Откуда знал, что голос нужен не только для того, чтобы горланить и ругаться с сестрами? Так или иначе, голос у меня был, и я, как мог, — развивал его.
Прохожие на улице оборачивались, не понимая, что это пение. И говорили:
«Что он вопит как ненормальный?»
Откуда знал, что голос нужен не только для того, чтобы горланить и ругаться с сестрами? Так или иначе, голос у меня был, и я, как мог, — развивал его.
Прохожие на улице оборачивались, не понимая, что это пение. И говорили:
«Что он вопит как ненормальный?»
Мечтал:
«Пойду в певцы, буду кантором. Поступлю в консерваторию».
Еще в нашем дворе жил скрипач. Не знаю, откуда он взялся.
Днем служил приказчиком в скобяной лавке, а по вечерам обучал игре на скрипке.
Я пиликал с грехом пополам.
Он же отбивал ногой такт и неизменно приговаривал:
«Отлично!»
И я думал:
«Пойду в скрипачи, поступлю в консерваторию».
Когда мы с сестрой бывали в Лиозно, все родственники и соседи звали нас к себе потанцевать. Я был неотразим, с моей кудрявой шевелюрой.
И я думал: «Пойду в танцоры, поступлю…» — где учат танцам, я не знал.
Днем и ночью я сочинял стихи.
Их хвалили.
И я думал: «Пойду в поэты, поступлю…»
Словом, не знал, куда податься.
«Пойду в певцы, буду кантором. Поступлю в консерваторию».
Еще в нашем дворе жил скрипач. Не знаю, откуда он взялся.
Днем служил приказчиком в скобяной лавке, а по вечерам обучал игре на скрипке.
Я пиликал с грехом пополам.
Он же отбивал ногой такт и неизменно приговаривал:
«Отлично!»
И я думал:
«Пойду в скрипачи, поступлю в консерваторию».
Когда мы с сестрой бывали в Лиозно, все родственники и соседи звали нас к себе потанцевать. Я был неотразим, с моей кудрявой шевелюрой.
И я думал: «Пойду в танцоры, поступлю…» — где учат танцам, я не знал.
Днем и ночью я сочинял стихи.
Их хвалили.
И я думал: «Пойду в поэты, поступлю…»
Словом, не знал, куда податься.
Больше всего я любил геометрию.
Здесь мне не было равных. Прямые углы, треугольники, квадраты — чудный, запредельный мир. Ну, а на рисовании мне не хватало только трона.
Я был в центре внимания, мной восхищались, меня ставили в пример.
Но на следующем уроке я снова падал с небес на землю.
Здесь мне не было равных. Прямые углы, треугольники, квадраты — чудный, запредельный мир. Ну, а на рисовании мне не хватало только трона.
Я был в центре внимания, мной восхищались, меня ставили в пример.
Но на следующем уроке я снова падал с небес на землю.
О поиске пути
Слово «художник» было таким диковинным, книжным, будто залетевшим из другого мира, — может, оно мне и попадалось, но в нашем городке его никто и никогда не произносил.
<…>
Но однажды ко мне пришел в гости приятель. Обозрев картинки на стенах, он воскликнул:
— Слушай, да ты настоящий художник!
— Художник? Кто, я — художник? Да нет… Чтобы я…
Он ушел, оставив меня в недоумении.
<…>
Но однажды ко мне пришел в гости приятель. Обозрев картинки на стенах, он воскликнул:
— Слушай, да ты настоящий художник!
— Художник? Кто, я — художник? Да нет… Чтобы я…
Он ушел, оставив меня в недоумении.
В один прекрасный день (а других и не бывает на свете), когда мама сажала в печку хлеб на длинной лопате, я подошел, тронул ее за перепачканный мукой локоть и сказал:
— Мама… я хочу быть художником. Ни приказчиком, ни бухгалтером я не буду. Все, хватит! Не зря я все время чувствовал: должно случиться что-то особенное.
Посуди сама, разве я такой, как другие?
На что я гожусь?
Я хочу стать художником. Спаси меня, мамочка. Пойдем со мной. Ну пойдем! В городе есть такое заведение, если я туда поступлю, пройду курс, то стану настоящим художником. И буду так счастлив!
— Что? Художником? Да ты спятил. Пусти, не мешай мне ставить хлеб.
— Мамочка, я больше не могу. Давай сходим!
— Оставь меня в покое.
И все-таки решено. Мы пойдем к Пэну.
— Мама… я хочу быть художником. Ни приказчиком, ни бухгалтером я не буду. Все, хватит! Не зря я все время чувствовал: должно случиться что-то особенное.
Посуди сама, разве я такой, как другие?
На что я гожусь?
Я хочу стать художником. Спаси меня, мамочка. Пойдем со мной. Ну пойдем! В городе есть такое заведение, если я туда поступлю, пройду курс, то стану настоящим художником. И буду так счастлив!
— Что? Художником? Да ты спятил. Пусти, не мешай мне ставить хлеб.
— Мамочка, я больше не могу. Давай сходим!
— Оставь меня в покое.
И все-таки решено. Мы пойдем к Пэну.
Один из всех учеников Пэна, я пристрастился к фиолетовым тонам. Что это значило?
С чего взбрело мне в голову?
Пэн был так поражен моей дерзостью, что с тех пор я посещал его школу бесплатно.
С чего взбрело мне в голову?
Пэн был так поражен моей дерзостью, что с тех пор я посещал его школу бесплатно.
Но наконец все взорвалось.
Захватив двадцать семь рублей — единственные за всю жизнь деньги, которые отец дал мне на художественное образование, — я, румяный и кудрявый юнец, отправляюсь в Петербург вместе с приятелем. Решено! <…> На отцовские расспросы я, заикаясь, отвечал, что хочу поступить в школу и-искусств…
Захватив двадцать семь рублей — единственные за всю жизнь деньги, которые отец дал мне на художественное образование, — я, румяный и кудрявый юнец, отправляюсь в Петербург вместе с приятелем. Решено! <…> На отцовские расспросы я, заикаясь, отвечал, что хочу поступить в школу и-искусств…
Поступить в школу Бакста, постоянно видеть его — в этом было что-то волнующее и невероятное.
Бакст. Европа. Париж.
Уж он-то меня поймет, поймет, почему я заикаюсь, почему я бледный и грустный и даже почему пишу в фиолетовых тонах.
Бакст. Европа. Париж.
Уж он-то меня поймет, поймет, почему я заикаюсь, почему я бледный и грустный и даже почему пишу в фиолетовых тонах.
Наверно, я вообще не поддаюсь обучению. Или меня не умели учить. Недаром же еще в средней школе я был плохим учеником. Я способен только следовать своему инстинкту. <…>
Не поняв, в чем причина моей неудачи, я решил дать себе свободу и попытаться сбросить ярмо. <…>
Новую работу я сделал, отбросив все правила.
Подошла пятница. И Бакст похвалил этюд. Даже повесил его на стену в знак особого поощрения.
Не поняв, в чем причина моей неудачи, я решил дать себе свободу и попытаться сбросить ярмо. <…>
Новую работу я сделал, отбросив все правила.
Подошла пятница. И Бакст похвалил этюд. Даже повесил его на стену в знак особого поощрения.
Я бродил по улицам, искал чего-то и молился:
«<…> Яви мне мой путь. Я не хочу быть похожим на других, я хочу видеть мир по-своему».
И в ответ город лопался, как скрипичная струна, а люди, покинув обычные места, принимались ходить над землей. Мои знакомые присаживались отдохнуть на кровли.
Краски смешиваются, превращаются в вино, и оно пенится на моих холстах.
«<…> Яви мне мой путь. Я не хочу быть похожим на других, я хочу видеть мир по-своему».
И в ответ город лопался, как скрипичная струна, а люди, покинув обычные места, принимались ходить над землей. Мои знакомые присаживались отдохнуть на кровли.
Краски смешиваются, превращаются в вино, и оно пенится на моих холстах.
Читайте также:
О Париже
Подо мной Париж! Мой второй Витебск!
В Париже я всему учился заново, и прежде всего самому ремеслу.
Повсюду — в музеях и выставочных залах — делал для себя открытия. <…>
Никакая академия не дала бы мне всего того, что я почерпнул, бродя по Парижу, осматривая выставки и музеи, разглядывая витрины.
Повсюду — в музеях и выставочных залах — делал для себя открытия. <…>
Никакая академия не дала бы мне всего того, что я почерпнул, бродя по Парижу, осматривая выставки и музеи, разглядывая витрины.
Но легче всего мне дышалось в Лувре.
Меня окружали там давно ушедшие друзья. Их молитвы сливались с моими. Их картины освещали мою младенческую физиономию. Я как прикованный стоял перед Рембрандтом, по многу раз возвращался к Шардену, Фуке, Жерико.
Меня окружали там давно ушедшие друзья. Их молитвы сливались с моими. Их картины освещали мою младенческую физиономию. Я как прикованный стоял перед Рембрандтом, по многу раз возвращался к Шардену, Фуке, Жерико.
То была одна из ячеек «Улья». Так называлась сотня крошечных мастерских, расположенных в сквере возле боен Вожирар. <…> Я сидел один, перед керосиновой лампой. Кругом картины, холсты — собственно, и не холсты, а мои скатерти, простыни и ночные сорочки, разрезанные на куски и натянутые на подрамники.
Войти просто так ко мне нельзя. Нужно подождать, пока я приведу себя в порядок, оденусь, — я работал нагишом. Вообще терпеть не могу одежду и всю жизнь одеваюсь как попало.
Картин моих никто не покупал. Да я и не надеялся, что их можно продать.
Картин моих никто не покупал. Да я и не надеялся, что их можно продать.
А я-то до войны раздавал свои работы направо-налево, сотни четыре разбросано в Германии, Голландии, в Париже.
Ну и ладно. По крайней мере, коль скоро картины достались людям даром, они не поленятся повесить их на стенку.
Ну и ладно. По крайней мере, коль скоро картины достались людям даром, они не поленятся повесить их на стенку.
«Теперь ваши краски поют». То были последние слова, сказанные Бакстом-учителем бывшему ученику.
Об искусстве
Мое искусство не рассуждает, оно — расплавленный свинец, лазурь души, изливающаяся на холст.
Долой натурализм, импрессионизм и кубореализм!
Они скучны мне и противны.
Долой натурализм, импрессионизм и кубореализм!
Они скучны мне и противны.
О Белле
Она молчит, я тоже. Она смотрит — о, ее глаза! — я тоже. Как будто мы давным-давно знакомы и она знает обо мне все: мое детство, мою теперешнюю жизнь и что со мной будет; как будто всегда наблюдала за мной, была где-то рядом, хотя я видел ее в первый раз.
И я понял: это моя жена.
На бледном лице сияют глаза. Большие, выпуклые, черные! Это мои глаза, моя душа.
И я понял: это моя жена.
На бледном лице сияют глаза. Большие, выпуклые, черные! Это мои глаза, моя душа.
Только открыть окно — и она здесь, а с ней лазурь, любовь, цветы.
С тех давних пор и по сей день она, одетая в белое или в черное, парит на моих картинах, озаряет мой путь в искусстве.
Ни одной картины, ни одной гравюры я не заканчиваю, пока не услышу ее «да» или «нет».
С тех давних пор и по сей день она, одетая в белое или в черное, парит на моих картинах, озаряет мой путь в искусстве.
Ни одной картины, ни одной гравюры я не заканчиваю, пока не услышу ее «да» или «нет».
Одна ты осталась со мной. Одна ты, о ком не скажу и слова всуе.
Я смотрю на тебя, и мне кажется, что ты — мое творение.
Я смотрю на тебя, и мне кажется, что ты — мое творение.
О школе искусств
Вместо того чтобы спокойно писать, я открываю Школу искусств и становлюсь ее директором, или, если угодно, председателем.
— Какое счастье!
«Какое безумие!» — думала моя жена.
Улыбающийся нарком Луначарский принимает меня в своем кабинете в Кремле.
<…>
Я сразу понял, что мое искусство не подходит ему ни с какого боку.
— Только не спрашивайте, — предупредил я Луначарского, — почему у меня все синее или зеленое, почему у коровы в животе просвечивает теленок и т. д. Пусть ваш Маркс, если он такой умный, воскреснет и все вам объяснит.
— Какое счастье!
«Какое безумие!» — думала моя жена.
Улыбающийся нарком Луначарский принимает меня в своем кабинете в Кремле.
<…>
Я сразу понял, что мое искусство не подходит ему ни с какого боку.
— Только не спрашивайте, — предупредил я Луначарского, — почему у меня все синее или зеленое, почему у коровы в животе просвечивает теленок и т. д. Пусть ваш Маркс, если он такой умный, воскреснет и все вам объяснит.
О современниках
На собрании поэтов громче всех кричал Маяковский.
Друзьями мы не были, хотя Маяковский и преподнес мне одну свою книгу с такой дарственной надписью:
«Чтобы так шагал, как Марк Шагал».
Он чувствовал, что мне претят его вопли и плевки в лицо публике.
Зачем поэзии столько шуму?
Мне больше нравился Есенин, с его неотразимой белозубой улыбкой. Он тоже кричал, опьяненный не вином, а божественным наитием.
Друзьями мы не были, хотя Маяковский и преподнес мне одну свою книгу с такой дарственной надписью:
«Чтобы так шагал, как Марк Шагал».
Он чувствовал, что мне претят его вопли и плевки в лицо публике.
Зачем поэзии столько шуму?
Мне больше нравился Есенин, с его неотразимой белозубой улыбкой. Он тоже кричал, опьяненный не вином, а божественным наитием.
Об эмиграции
Автор: Диана Тесленко
Смотрите также