«Я не признаю слова «играть»… На сцене жить нужно»
Царственно-эксцентричная Фуфа с фамилией чеховской героини. На театральных афишах имя Раневской неизменно стояло перед фразой «и прочие…», а зрители все равно приходили на спектакли только для того, чтобы увидеть ее на сцене. Ляля в «Подкидыше», Настасья Тимофеевна в «Свадьбе», мачеха в «Золушке», фрекен Бок в мультфильме «Карлсон вернулся». Кстати, обаятельная домоправительница из «Карлсона…» даже внешне похожа на знаменитую актрису. Раневская противоречива: отпуская язвительные шутки и свободно пользуясь обсценной лексикой, Раневская тонко чувствовала поэзию и художественную прозу. Став одной из самых известных актрис XX века, она сокрушалась о несыгранных ролях и стыдилась того, что сделало ее знаменитой…
Из очерка Фаины Раневской «Шлюха-судьба»:
<…> «Кто-то сказал, кажется, Стендаль: «Если у человека есть сердце, он не хочет, чтобы его жизнь бросалась в глаза». И это решило судьбу книги. Когда она усыпала пол моей комнаты — листья бумаги валялись обратной стороной, т. е. белым, и было похоже, что это мертвые птицы.
«Воспоминания» — невольная сплетня.
…Писать должны писатели, а актерам положено играть на театре.
<…>
Я очень хорошо знаю, что талантлива, а что я создала? Пропищала, и только.
<…>
…В пять лет была тщеславна, мечтала получить медаль за спасение утопающих… У дворника на пиджаке медаль, мне очень она нравится, я хочу такую же, но медаль дают за храбрость, объясняет дворник. Теперь медали, ордена держу в коробке, где нацарапала: «Похоронные принадлежности».
Актрисой себя почувствовала в пятилетнем возрасте. Умер маленький братик, я жалела его, день плакала. И все-таки отодвинула занавеску на зеркале — посмотреть, какая я в слезах.
Всегда завидовала таланту: началось это с детства. Приходил в гости к старшей сестре гимназист — читал ей стихи, флиртовал, читал наизусть. Чтение повергало меня в трепет. <…>
Всегда завидовала таланту: началось это с детства. Приходил в гости к старшей сестре гимназист — читал ей стихи, флиртовал, читал наизусть. Чтение повергало меня в трепет. <…>
В детстве я увидела фильм, изображали сцену из «Ромео и Джульетты». Мне было 12. По лестнице взбирался на балкон юноша неописуемо красивый, потом появилась девушка неописуемо красивая, они поцеловались, от восхищения я плакала, это было потрясение…
<…>
В театральную школу принята не была — по неспособности.
Восхитительная Гельцер устроила меня на выходные роли в летний малаховский театр.
Представляя меня антрепризе театра, Екатерина Васильевна сказала: «Знакомьтесь, это моя закадычная подруга Фанни из перефилии».
Гельцер неповторима и в жизни, и на сцене. Я обожала ее. Видела все, что она танцевала.
Такого темперамента не было ни у одной другой балерины. Гельцер — чудо!
Первым учителем был Художественный театр. В те годы Первой мировой войны жила я в Москве и смотрела по нескольку раз все спектакли, шедшие в то время.
<…>
Крым. Сезон в крымском городском театре. Голод. «Военный коммунизм». Гражданская война. Власти менялись буквально поминутно. Было много такого страшного, чего нельзя забыть до смертного часа и о чем писать не хочется. А если не сказать всего, значит, не сказать ничего. Потому и порвала книгу.
В Крыму, когда менялись власти почти ежедневно, с мешком на плечах появился знакомый член Государственной думы Радаков. Сказал, что продал имение и что деньги в мешке, но они уже не годны ни на что, кроме как на растопку.
В Крыму в те годы был ад. Шла в театр, стараясь не наступить на умерших от голода. Жили в монастырской келье, сам монастырь опустел, вымер — от тифа, от голода, от холеры. Сейчас нет в живых никого, с кем тогда в Крыму мучились голодом, холодом, при коптилке.
<…>
О Волошине. Среди худущих, изголодавшихся его толстое тело потрясало граждан, а было у него, видимо, что-то вроде слоновой болезни. Я не встречала человека его знаний, его ума, какой-то нездешней доброты. Улыбка у него была какая-то виноватая, всегда хотелось ему кому-то помочь. В этом полном теле было нежнейшее сердце, добрейшая душа. Однажды, когда Волошин был у нас, началась стрельба. Оружейная и пулеметная. Мы с Павлой Леонтьевной упросили его не уходить, остаться у нас. Уступили ему комнату. Утром он принес нам эти стихи — «Красная пасха».
<…>
Я познакомилась с Ахматовой очень давно. Я тогда жила в Таганроге. Прочла ее стихи и поехала в Петербург. Открыла мне сама Анна Андреевна. Я, кажется, сказала: «Вы мой поэт», — извинилась за нахальство. Она пригласила меня в комнаты — дарила меня дружбой до конца своих дней.
<…>
…В первый раз, придя к ней в Ташкенте, я застала ее сидящей на кровати. В комнате было холодно, на стене следы сырости. Была глубокая осень, от меня пахло вином.
— Я буду вашей madame de Lambaille, пока мне не отрубили голову — истоплю вам печку.
— У меня нет дров, — сказала она весело.
— Я их украду.
— Если вам это удастся — будет мило.
Большой каменный саксаул не влезал в печку, я стала просить на улице незнакомых людей разрубить эту глыбу. Нашелся добрый человек, столяр или плотник, у него за спиной висел ящик с топором и молотком. Пришлось сознаться, что за работу мне нечем платить. «А мне и не надо денег, вам будет тепло, и я рад за вас буду, а деньги что? Деньги — это еще не все».
Я скинула пальто, положила в него краденое добро и вбежала к Анне Андреевне.
— А я сейчас встретила Платона Каратаева.
— Расскажите…
<…>
…Не встречала никого пленительней, ослепительней Пастернака. Это какое-то чудо. Гудит, а не говорит, и все время гудит, что-то читая…
Люди, дающие наслаждение, — вот благодать!
Борис Пастернак слушал, как я читаю «Беззащитное существо», и хохотал по-жеребячьи.
<…>
…Вот что я хотела бы успеть перечитать: Руссо — «Исповедь», Герцен — «Былое и думы», Толстой — «Война и мир», Вольтер — «Кандид», Сервантес — «Дон-Кихот». Данте. Всего Достоевского.
«Души же моей он не знал, потому что любил ее». Толстой.
<…>
Сейчас слушала «Карнавал» Шумана по радио. Плакала от счастья. Пожалуй, стоить жить, чтобы такое слушать.
<…>
«Успех» — глупо мне, умной, ему радоваться. Я не знала успеха у себя самой… Одной рукой щупает пульс, другой играет…
<…>
Странно — абсолютно лишенная (тени) религиозной, я люблю до страсти религиозную музыку. Гендель, Глюк, Бах!
…Наверное, я чистая христианка. Прощаю не только врагов, но и друзей своих.
«Перед великим умом склоняю голову, перед Великим сердцем — колени». Гете.
И я с ним заодно. Раневская.
И я с ним заодно. Раневская.
Из Парижа привезли всю Тэффи. Книг 20 прочитала. Чудо, умница.
Перечитываю Бабеля в сотый раз и все больше и больше изумляюсь этому чуду убиенному.
80 лет — степень наслаждения и восторга Толстым. Сегодня я верю только Толстому. Я вижу его глазами. Все это было с ним. Больше отца — он мне дорог, как небо. Как князь Андрей. Я смотрю в небо и бываю очень печальна.
<…>
«Просящему дай». Евангелие. А что значит отдавать и не просящему? Даже то, что нужно самому?
<…>
…На ночь я почти всегда читаю Пушкина. Потом принимаю снотворное и опять читаю, потому что снотворное не действует. Я опять принимаю снотворное и думаю о Пушкине.
<…>
Принесли собаку, старую, с перебитыми ногами. Лечили ее добрые собачьи врачи. Собака гораздо добрее человека и благороднее. Теперь она моя большая и, может быть, единственная радость. Она сторожит меня, никого не пускает в дом. Дай ей Бог здоровья!
<…>
Увидела на балконе воробья — клевал печенье. Стало нравиться жить на свете. Глупо это…
Для некоторых старость особенно тяжела и трагична. Это те, кто остался Томом и Гекки Финном.
…У меня хватило ума глупо прожить жизнь. Живу только собой — какое самоограничение.
…Бог мой, как прошмыгнула жизнь, я даже никогда не слышала, как поют соловьи».
Смотрите также